Леонид Пасенюк: Рассказ «Котлубань, 42-й» в одноименной книге 2000 г.
Поздно вечером меня вызвал Верховный.
— Как дела под Сталинградом?
Я доложил, что в течение всего дня шло очень тяжелое сражение. К северу от Сталинграда противник ввел в бой новые войска, переброшенные из района Гумрака.
— Это уже хорошо. Это большая помощь Сталинграду.Г. К. Жуков.
«Воспоминания и размышления».

1.
Выведенный в эпиграф разговор состоялся 5 сентября 1942 года. Жуков, как представитель Ставки Верховного Главнокомандования, находился тогда в 17—20 километрах северо-западнее Сталинграда в Котлубани, в район которой к вечеру того же дня подтягивалась с марша и наша дивизия.
Рассказать в строгой последовательности, что и как здесь тогда происходило, со всеми, условно говоря, оперативными и стратегическими выкладками, мне просто не под силу. Мои впечатления — впечатления пятнадцатилетнего подростка, волею случая лишь слегка прикоснувшегося к жестокой той битве и хорошо еще, что сразу же не уничтоженного ею. Случайности угодно было и жизнь мою сохранить. И за перо я взялся лишь потому, что сейчас, спустя более чем полвека, так мало нас осталось, свидетелей тех дней. Кто хотел и имел что сказать, те уже сказали. Сказали так либо этак. Но у каждого из нас свой опыт и свое видение пережитого Думаю, не будут лишними поэтому в общей картине тех событий и подробности, запечатленные в моей памяти.
Но не обойтись все же без введения, рисующего достаточно известную теперь картину. Немцы превосходили нас в силах. Были надежно прикрыты танками и особенно авиацией. Стремительно-победный, иногда с тяжелыми боями, марш-бросок через донские степи был уже позади. Противник, казалось бы, деморализован и повержен. Впереди лежала великая русская река, знаменовавшая для них, быть может, конец всего восточного похода, быть может, и дальнейший поход на Индию. Их, наглых, серо-мышастых, затянутых в ремни и бляхи, увешанных рожками к шмайссерам и баклажками у кого с водой, у кого и со шнапсом, упоенных успехом, следовало остановить. Но как? И еще раз — но как?! К сожалению, тактику и стратегию в ту пору мы знали одну: гнать и гнать на оголтело прущего немца как бы уже безликую «живую силу»… телами заваливать ему дорогу… изо всех сил отмахиваться трехлинейкой образца девяносто первого дробь тридцатого года, которую мы не уставали восхвалять как лучшее в мире стрелковое оружие. Когда в ней один только затвор о шести или семи частях — головоломка, которую не каждому одолеть! Что-то у нас было уже и лучшее, скажем, гвардейские минометы, та самая прославленная «катюша». Но не в избытке. А танков-тридцатьчетверок я и вовсе не видел тогда ни одного…
Незадолго до дней, о которых речь, а именно 23 августа, стартовав с донского плацдарма, немцы неожиданно легко, разгромив застигнутую посреди степи на марше совершенно беззащитную 87-ю стрелковую дивизию (частично разбежавшуюся)*, в один мах вышли 16-й танковой дивизией генерала Хубе к Волге. Тем самым образовав протяженный — от Дона до Волги — коридор в нашей обороне. Этот коридор был во всех смыслах для нас неудобен, так как отсекал часть армий непосредственно от города, который, казалось, вот-вот падет**. Начались бои за тракторный завод (после демобилизации в пятидесятом я работал на нем токарем). Но начались и у немцев пробуксовки, жесткого отпора никто из них уже не ждал.
[
*
Иванкин А. Ристалище. В трехтомнике «Память Сталинграда». Волгоград, 1992. Т. 1. С. 314—316.
**
Об этом коридоре несколько подробней. По свидетельству командующего Сталинградским фронтом А. И. Еременко, с 23 августа по 2 сентября нашим частям «не раз удавалось «закрывать ворога» прорыва. Однако всякий раз противник вновь… наносил с различных направлений удары, поддержанные огромной массой артиллерии, танков и авиации», и добивался восстановления, как говорится, статус кво. (А. И. Еременко. Сталинград. М., 1961).
В конце августа в район боев прибыли из Ставки Верховного Главнокомандования генералы Жуков и Рокоссовский. Их глазам предстала безрадостная картина. Вражеские позиции господствовали над местностью, и атакующие иx части были у немцев как на ладони. «Среди залегшей пехоты, — вспоминал потом Рокоссовский, — дымились наши подбитые танки. Стоило танку подняться на гребень ската, он неожиданно вспыхивал от прямых попаданий снарядов». Каждый холмик здесь уже был хорошо пристрелян…
Нашим войскам противостояла теперь не только 16-я танковая дивизия Хубе. Тем временем подтянулись весь 14-й танковый корпус немцев и отсеченная было пехота (корпус с неделю находился в полном окружении).
Любопытно, что его командира генерала Виттерсгейма, которому так и не удалось, используя и момент внезапности, захватить северную часть города, теперь не на шутку беспокоила создавшаяся здесь обстановка. Неожиданно он предложил командующему 6-й армией Паулюсу вообще отвести корпус от Волги. Паулюс был изумлен. Подчиненный ему генерал, похоже, не верил, что немцам удастся взять этот «гигантский» город. Паулюс пока был настроен более оптимистично, и ему не оставалось ничего иного, как сместить Виттерсгейма с занимаемой должности. Командиром корпуса стал генерал-лейтенант Хубе, дивизия которого первой вышла на Волгу. Вероятно, и поэтому он был любимцем Гитлера. Хубе был храбр, прям в суждениях, по-солдатски неприхотлив в быту (прорвавшись к Волге, хором не затевал, жил и спал в отрытом под танком окопе, устланном сеном).
Много позже, когда Паулюс исчерпал все аргументы, чтобы убедить Гитлера в необходимости вывода 6-й армии из окружения, в котором ее ждала неминуемая гибель, он попытался воздействовать на него даже с помощью Хубе.
В разговоре с Гитлером Хубе был предельно откровенен, что называется, не жалел красок, рисуя гибельное состояние 6-й армии, но Гитлера он все же так и не убедил. Гитлер готов был потерять огромную армию, но ни на шаг не отступить от Волги!
И получил то, чего добивался.
Хубе же погиб впоследствии в авиационной катастрофе, по слухам, не без «содействия» Гитлера.
Между тем, анализируя состояние немецких войск, в котором они оказались к концу сентября, маршал К. К. Рокоссовский в книге «Солдатский долг» (М., 1968) заметил: «Наступил момент, когда немецко-фашистскому командованию при здравой оценке ситуации следовало бы подумать о том, как вырваться из критического положения. Оно не сделало этого».
И думало, и были попытки что-то предпринимать, может быть, недостаточно настойчивые и самоотверженные. Но Гитлер был непреклонен. Ему казалось, что не все так безысходно, как утверждают фронтовые генералы (в чем фюрера поддерживали Кейтель и Иодль).
А уж в сентябре-то — почти сплошной триумф, что подтверждают и скупые записи в дневнике начальника штаба сухопутных сил Германии Ф. Гальдера.
Нашим войскам так и не удалось в те дни ни потеснить 11-й танковый корпус Хубе, ни тем более уничтожить его. Наоборот, если верить американскому автору Энтони Бивору («Сталинград». Смоленск, 1999), 30-го сентября 1942 года очередная наша атака «завершилась полным разгромом двух советских стрелковых дивизий и трех танковых бригад. В общей сложности русские потеряли 72 танка». Бивор ссылается на «немецкие сообщения». В советской историографии этого периода битвы ссылок на столь заметную неудачу наших войск я нигде не обнаружил.
]
Так что, поубавив спеси, они вынуждены были смотреть по сторонам, отбиваться от наших упорных, можно сказать, исступленных атак им во фланг. Город получил передышку, сгруппировался, наладил цепкую оборону, бои шли за каждый дом и подвал. И то, что немцы могли воспринять как нашу агонию, скорее уже было началом их собственного конца.
При всем том дела наши были еще очень плохи.
2.
Выгрузившись из эшелонов далеко не доезжая Сталинграда, мы почти без передышек, зачастую и ночью, шли к фронту в пешем порядке, стараясь не выдавать себя, а потом уже совершенно открыто. Спешили как могли — кто-то, конечно, настойчиво торопил, и не от хорошей жизни. Мой 351-й стрелковый полк попал под бомбежку среди бела дня на ровной проселочной дороге, не отбитой даже кюветами, хотя бы щелочка или рытвина какая… Бомбы падали близко-густо, но обошлось чудом без потерь, кому-то шею оцарапало. Пока еще судьба щадила, да и что там один самолет, горсть бомб!
Потом была дневка в каком-то лесу близ Михайловки, горячая еда из концентратов, торопливая стирка, врачевание кровавых ссадин на ногах — и снова бросок, кажется, последний. Отставали, падали от изнеможения… Командиры понукали и матерились, грозили расстрелом за дезертирство. Легко сказать, когда у самого нет полной боевой выкладки…
Однажды к вечеру разыгрался над нами скоротечный воздушный бой. Никто на него не обращал уже внимания, думали каждый о своем невеселом, тупо смотрели под ноги: не бомбят — и ладно! Покуда дело там, в вышине, не свелось под конец к тягостному поединку плоскорылого И-16 («ишачка») с «мессершмиттом», превосходящим наш истребитель и в скорости, и в маневре… Это была игра в кошки-мышки, к тому же на «ишачке» вышел боезапас, и он как-то враз лишился бодрострекочущего голоса. Закладывая над ним вольготные виражи, даже не стреляя, «мессершмитт» все более прижимал беднягу к земле, пока тот не врезался в холм, сразу окутавшись клубами черного дыма…
Летчика извлекли из кабины в ожогах, уже мертвого, Не мальчишка, но и не мужик: 1923 года рождения, девятнадцатый год. Неопытный, необстрелянный, кое-как наученный летать, для важности отмеченный угольничками старшего сержанта в петлицах, на самолете, многим уступавшем «мессершмитту» — что он мог?!
Догорающий, чадящий «ишачок» остался далеко позади, но обезображенное ожогами, некогда деревенски простецкое лицо бередило душу. Это была первая смерть, увиденная мною на войне, оборвавшая чью-то жизнь на самом ее взлете. Записать бы фамилию летчика, запомнить его… Да ведь не разрешали записывать, вести дневники, фотографировать. Хотя чего уж фотографировать при нашей вопиющей бедности и фронтовом неуюте… Эти постоянные унизительные запреты якобы во имя всеохватной и повсеместной военной тайны выхолащивали нас духовно, лишали личной исторической памяти, из которой, факт к факту и опыт к опыту, складывается в конце концов и большая история народа. У немцев, например, почти у каждого была «лейка», и если они проиграли войну, то вовсе не по той причине, что чрезмерно увлеклись фотографированием, раскрылись перед врагом. За мной же и в семидесятом в Крыму гонялись сверхбдительно на мотоцикле, увидев фотокамеру с телевичком.
…Числа седьмого или восьмого сентября меня, мелкого, щуплого, в гимнастерке не по росту, в ботинках с обмотками, впервые увидел начальник штаба полка капитан Гузенко. Он посмотрел на эти ботиночки, купленные еще до войны в Киеве в «Детском мире», и понял, что красноармейская обувка явно не подошла мне размером. Вообще во всей моей фигуре и личности было удручающее несоответствие установившемуся здесь ходу событий, ненормальной их природе. Сколько мог, он попытался хоть что-то поправить, если не изменить…
Тогда мало у кого были награды. Раз армия отступает, бежит — за что же и награждать? И медаль «За отвагу», полученная Гузенко еще за бои на Халхин-Голе, выделяла его среди других командиров, а в моих глазах так и возвышала до героя. Мне жаль, что через день-другой жизнь окончательно нас развела, и больше я ничего о нем не слышал.
А пока…
— Ты откуда здесь взялся? — спросил он совершенно ошарашенно.
Пришлось рассказать все по порядку: и как «путешествовал», сбежав от мачехи, на буферах проходящих товарняков в поисках лучшей доли, очертания которой представлял весьма смутно; и как однажды выяснилось, что очередной такой эшелон — воинский; и как меня, голодного и бездомного, приютили и накормили красноармейцы. Спросили то ли шутя, то ли всерьез: а как, мол, с нами на войну, поедешь? Ну, еще бы не поехать на войну! После того, как столько раз читал и перечитывал «Как закалялась сталь», жил и грезил повестями Гайдара… Вот и хорошо, сказали мне, тем более, что ты сам себе голова. Сделаем тебя пулеметчиком, вторым номером на «максиме»!
Сейчас, впрочем, поражает легкость, с какой командир, моложавый, но уже меченный жизненным опытом, в недавнем прошлом тульский шахтер, сам, поди, имевший семью и детей, приставил меня к пулемету. Тем самым в чем-то трагически предопределяя дальнейшую мою судьбу, судьбу еще подростка, мальчишки… Ведь мало было надежды остаться живым и невредимым в том пекле, заслоном от которого мог пока еще быть мой возраст. Но вот волею случайности, скорее даже каприза, и этот заслон был снят. С другой стороны, поскольку я жив и здоров (весьма относительно), не могу не гордиться теперь, что имею самое прямое отношение к Сталинградской битве, на мой взгляд, величайшей из битв XX века.
— Вторым номером? — переспросил начальник штаба, видевший во мне именно мальчишку, которому здесь не место. — С ума они там посходили, что ли… Ты же станок не поднимешь, какой же из тебя второй номер!
Возиться со станком мне было действительно не с руки. И это еще мягко говоря…
— Так ты у Бабадея? Ладно, я ему скажу. А пока оставайся, будешь при мне связным.
Связной начальника штаба полка! Мне нравилось само уже это словосочетание. Бегать, значит. Для связи… На ногу я как раз был скор (а впоследствии, где бы я ни служил после войны, не было мне равных в беге на средние дистанции).
Между тем с рассветом 10 сентября наша 308-я дивизия, занявшая ночью исходные рубежи, с ней вместе и приютивший меня полк влились в наступление, продолжавшееся шестой день и призванное, как уже было сказано, отвлекать на себя силы немцев, их самолеты Рихтгофена, их танки Гота, помешать им всей своей страшной массой с ходу обрушиться на Сталинград. А для начала, ко всему прочему, устранить бы, если удастся, образованный немцами зловредный коридор, по тогдашнему определению Ф. Гальдера, «вытянутый к Волге пальцем»…
Но силенок для всего этого было явно недостаточно, особенно техники. Наступление выдыхалось. Если уместно мне будет снова сослаться на Г. К. Жукова, в мемуарах он пишет: «10 сентября, еще раз объехал части и соединения армий, я пришел к выводу, что… дальнейшие атаки теми же силами и в той же группировке будут бесцельны, и войска неизбежно понесут большие потери». О чем он и доложил в тот же день Верховному. Сталин велел ему возвращаться в Москву для новых спешных прикидок и размышлений***.
[
***
Жуков Г. К. Воспоминания и размышления. М., 1969. Стр. 400—401.
И здесь вот такое еще, можно сказать, знаковое совпадение. Жуков вылетел в Москву 12 сентября и имел встречу со Сталиным, на которой присутствовал также начальник Генштаба А. М. Василевский. Именно тогда, в трудном разговоре, оформился еще робкий контур нашего контрнаступления с последующим окружением по возможности всей сталинградской группировки немцев. На что Сталин недоверчиво заметил — не широко ли размахнулись? — но в целом замысел одобрил.
В этот же день 12 сентября по вызову Гитлера в его винницкую ставку прибыл Паулюс. Он настойчиво внушал Гитлеру мысль об угрозе, нависшей над северным флангом его армии, намекал и на невыгодное положение 14-го танкового корпуса. Вплоть до того, что, может, прав генерал Виттерсгейм, и корпус следовало бы отвести назад, тем более, что в городе, в цехах тракторного завода, ему в полную силу все равно не развернуться. И вообще, приостановить бы наступление, немного бы разобраться…
Гитлер ничего не хотел слышать, упорно твердя, что Красная Армия практически разбита, а ее сопротивление в Сталинграде носит лишь местное значение. Потому в силе остается прежний приказ — вперед, на Сталинград без страха и сомненья! (Вильгельм Адам. Трудное решение. М., 1967.; Энтони Бивор. Сталинград. Смоленск, 1999).
]
Моим же уделом оставалось увидеть эти потери своими глазами. Не просто большие, если по Г. К. Жукову, а ужасающие.
Атаки следовали одна за другой, с утра допоздна, и десятого, и одиннадцатого сентября. Немцев удалось за все эти дни потеснить где на километр, где на два, на четыре, а где и отступить на прежние позиции… Хитростей, особого военного ума, повторяю, не было: вперед, круто в лоб, напролом. Ряды полка, укомплектованного почти сплошь восемнадцатилетними ребятами-сибиряками, гибельно редели. Убивало, калечило знакомых мне командиров и бойцов. Пронесли на носилках мимо КП неподвижного желтого лейтенанта Бардина, вряд ли жильца на этом свете — ему оторвало руку, большая потеря крови… Еще вчера я видел его, в чем-то оправдывающегося перед командиром пульроты Бабадеем и комиссаром полка, наседавшим на него с двух сторон; я так и не узнал, за что же они его, в чем его вина. Хотя и догадывался, что у командира роты с его заместителем по строевой давние контры, еще в эшелоне были у них стычки, чего-то никак не могли поделить. Теперь это уже не имело никакого значения: вскоре и самому Бабадею, некогда взявшему меня в роту и посулившему пулемет, осколком раздробило тазовую кость, слепое ранение в таз — и кончен спор, быть может, кончена была и сама его жизнь.
Плохо помню комиссара полка, ни фамилии его, ни имени: две шпалы в петлицах, лет под сорок, рябое, в оспинах, буроватое лицо да вот еще иногда по вечерам, когда немного стихал грохот обстрелов и бомбежек, непритязательно напевал он об отраде, живущей «в высоком терему», в который «нет хода никому»… Так вот, утром 12-го он принес на КП залитый кровью комсомольский билет Володи Максименко. Как раз к нему, пулеметчику, я был приставлен не так давно Бабадеем вторым номером. Он был с Украины, я тоже, — по землячеству, среди сплошных сибиряков, мы с ним успели по-доброму сблизиться. Да тут еще и пулемет — общая забота…
Час или два назад жизнь Володи Максименко оборвалась. И я далеко не сразу осознал, что миг его смерти мог быть и моей последней минутой на этой земле, не попади я однажды на глаза капитану Гузенко.
Вытерев пилоткой потный лоб, комиссар сказал горько и устало:
— Толковый был паренек, ему бы в училище… Исполнительный… — Помолчал, не зная, что бы еще сказать, а что скажешь; чувствовалось, что. потеря этого бойца ему тягостна особенно. — Поди, и с девчонками еще не целовался…
3.
Тогда же утром прервалась связь с подбитым танком, в котором оборудовал свой наблюдательный пункт командир полка майор Савин, низенький бритоголовый крепыш с медалью «XX лет РККА» на добела выгоревшей, лишь в подмышках желтой гимнастерке. Старый, еще с гражданской, кадровый служака. В гражданскую, видно, кавалерист — ходил на кривоватых ногах вразвалочку, похлестывая неизменной плеткой себя по голенищам. Была, видно, у него и лошадка, но не припомню, чаще на бричке я его видел.
Я его недолюбливал. Однажды на марше был свидетелем, как он раза три огрел по спине плетью неосторожно закурившего молоденького красноармейца — не нарушай светомаскировку!
Увиденное ошеломило меня. У меня успели сложиться несколько иные представления о нашей жизни и ее установках. О том, что в ней допустимо, исходя из наших идеологических норм, самых справедливых, гуманных и научно выверенных, а что нет.
С опаской подошел к красноармейцу, поспешно растирающему окурок.
— Да он же тебя плетью… как раба!
Паренек взглянул на меня как-то вскользь, не различая: ты еще тут мне будешь!.. И, словно стараясь убедить в том самого себя, нехотя пробормотал:
— Он за дело. Зазря не ударит.
Что-то в его тоне я не мог ни принять, ни извинить. Да, не так был воспитан, да, не то мне внушали. Правда, внушали, закрывая при этом глаза на явную ложь и тайную кровь нашей жизни.
Впоследствии, улучив минуту, рассказал об этом эпизоде, да были уже и другие, капитану Гузенко.
— Партизан, — тускло сказал он о Савине и отвернулся, думая о чем-то своем. — Гражданская в нем как отрыжка. Да и что же, разве ты не видишь, где мы находимся?
Подтекст был щадящий командира полка: а как тут иначе? О чем толковать, когда человек отстал на марше, приболел, что ли, кое-как все же приплелся сутки спустя, — а его расстреливают перед строем! А то, подумаешь, плеткой огрел!
Выводы предоставлялось делать мне самому. Что ж, плетку я не смог бы извинить, даже если бы ею размахивал сам маршал Жуков, вообще-то не чуждый и такого метода убеждения. Но не видел я его, тогда еще генерала, да и не рядом была та Котлубань. Не могу и судить.
Между тем Гузенко куда попадя меня не гонял, чувствовалось, что берег, пока в его власти, да и не было прямой необходимости. И тут что-то случилось, как я уже сказал, со связью, порыв, и не один, связисты не управлялись, тоже ведь калечило их, гибли — вот и послан я был к Савину с какой-то дежурной информацией.
Помню тот подбитый наш танк, он выгодно, удобно для обзора торчал на некоторой, можно сказать, возвышенности, сначала на самой передовой, а теперь в относительном уже тылу. Изредка от него рикошетили какие-то осколки, визжало рваное железо, посвистывали здесь и шальные пули. Короче, снаружи было достаточно неуютно, столбом не помаячишь, оголенный танк этот защищал лишь постольку, поскольку. Но был вырыт под ним и окопчик.
Временно потеряв связь с КП полка, Савин, все же имел ее с батальонами, не скажу, со всеми ли тремя. Нервно дергая ручку полевого телефона, он смотрел на меня и не узнавал. Вообще-то я и раньше старался не лезть ему на глаза. Он тоже любопытства к моей персоне ни разу не выказал, хотя и спросил однажды, откуда вдруг… Его проинформировали, он тотчас потерял ко мне интерес, да и до того ли ему было?
Сейчас, натужно багровея затылком в стариковских уже складках, он хрипел в трубку телефона:
— Вперед, вперед, чего вы там чешетесь, мать вашу так и разэдак! Что?! Стреляют?! А вы как думали, к теще на блины явились? Здесь тоже стреляют! Здесь тоже головы не высунешь! Что, что?.. Не с кем атаковать? Как это не с кем? Писаря, повара, ездовые — разве не бойцы? Всех, всех вперед, нечего отсиживаться, к такой матери, в атаку до последнего — и других приказов не ждите, не будет других приказов!
Надо полагать, Савин вполне уяснял, что атака эта захлебнется, как и большинство ей предшествовавших, но других решений у него не было, да и не могло уже быть. Конечно, будь на то его воля, в самый бы раз зарыться в землю. Ведь полка в сущности уже не было. Как, поди, и всей дивизии. Гибельно теряла людей вся группа армий. Но не легче ведь было и в Сталинграде, который приказано, не считаясь ни с какими потерями, отстоять. И майор Савин, один из многих ему подобных, на своем посту приказ этот, как мог, выполнял.
День-деньской над ближними тылами висели осточертевшие «штукасы», заходили волнами примерно десятка по три и вспахивали бомбами очередной помеченный на карте у каждого пилота квадрат. Один вспашут — с немецкой пунктуальностью принимаются за другой. Наших же самолетов не было совсем, хотя, точности ради, раз утром и раз вечером пролетали все же два-три звена штурмовиков, утюжили немецкие окопы и тылы. Возвращались всегда с уроном, волоча за собою хвосты дыма и огня, то ли дотянут иные за Волгу, то ли нет. Смотреть не хотелось…
«Юнкерсы» же особенно яростно гонялись за «катюшами», которые, правда, никогда не застаивались на одном и том же месте: сдернут брезент, дадут залп — и ходу куда-нибудь в другой овраг! Местность вся была сильно овражистая… Каждый залп «эрэсов» вызывал взрыв ликования у красноармейцев, поток злых шуток и угроз в адрес немцев: ага, поди, и вас сейчас допекло — да подождите, то ли еще будет! (Стреляли тогда термитными, и на той стороне вставала стена грохочущего черного огня).
Как ни тяжело нашему брату приходилось, как ни ошеломляющи были потери, духом в общем не падали, и объяснялось это прежде всего, видимо, самим фактом наступления. Обвальное бегство позади, кажется, остановились, гляди ты — уже и напираем на немца! Гибнем, но прем! Вот уже и у него чувствительный урон, видно, не успевают там убирать и закапывать трупы. Осень стояла сухая, днем пекло — и с той стороны несло смрадом трупного разложения.
4.
Возвращаясь на КП, я проскочил голые, во всех направлениях простреливающиеся возвышенности, сбежал в буерак, где мне в общем уже ничто не грозило, кроме случайного снаряда и шрапнельных хлопков вверху: шпак!.. шпак!.. шпак!.. Всерьез я их почему-то не воспринимал, красиво смотрелись, ватные такие подушечки… Короче, я был уже почти «дома».
Но тут наплыла, гнусавяще подвывая, очередная волна бомбардировщиков, замельтешила черно-белыми крестами на крыльях — и началось! Целили в основном в две установки «катюш», только что давших свой железно-шипящий, восхитительно громыхающий залп.
Скатился в ближнюю щель и всем телом припал к спасительной земле. Она крупно дрожала, терзаемая градом бомб, и меня трясло вместе с нею. Казалось, этому кошмару не будет конца. Черт побери, меня угораздило попасть в самый эпицентр бомбежки! Но вот «юнкерсы» отбомбились и улетели. Только я собрался выскочить из своего убежища, как заметил вдруг, что тронутый рукой подсохший песок бруствера начинает тихо оплывать, а вместе с ним грузно плывет и небольшая невзорвавшаяся бомба. Не соображая, что делаю, сорвал с головы пилотку и попытался вжать бомбу в песок (голой рукой однако не посмел).
Бомба, похоже, остановилась, и я враз выпрыгнул из щели. Убегая, ощутил спиной, как уже изрядно позади всколыхнулась земля: что-то там все же рвануло, скорее всего та самая бомба, рухнувшая в щель. То ли была замедленного действия, то ли ей как раз не хватало этого дополнительного толчка…
На КП прибежал, ощущая тягостную дрожь в коленях, она никак не могла уняться.
— На тебе лица нет, — участливо сказала тонколицая чернявая медсестра Лида Черновол, недавняя студентка то ли Харьковского, то ли какого другого медицинского института. Она протянула кусок колбасы, а то когда еще горячее будет, да и подвезут ли его вообще. Вчера кухня так и не появилась, ели кем-то как-то сваренную конину, довольно жесткую: в покалеченных, убитых лошадях недостатка не было. Однако ели ее плохо, скорее всего с непривычки. Да и не хотелось есть, до того ли. Но колбасу все-таки взял — приятно было, что поделилась именно Лида, признанная красавица…
Сообщил угрюмо:
— Попал в бомбежку около «катюш».
Вдаваться в подробности не стал, да и зачем было толковать о том, что через пяток минут повторилось, правда, по несколько отличному от недавнего сценарию.
Сначала «юнкерсы» бомбили батареи тяжелых минометов неподалеку — и нас как будто это не касалось. Бомбы перелетали через КП — знай только следи с облегчением, что, кажется, и на сей раз мимо…
Ф-фу, улетели и эти, но один почему-то остался. Сделав круг, он, чуть не долетая, вполне неожиданно для нас завалился вдруг на крыло, и я еще успел увидеть в нараставшем, почти физически уплотнявшемся, как бы даже зримом вое сирен (прикрепленных к крыльям для дополнительного устрашения) оторвавшуюся от самолетного брюха чернильную капельку бомбы.
Что-то внутри как бы стронулось: уж эта — твоя! Эта — по точному адресу! Рухнул на дно щели, сверху свалились, ужав меня, еще трое или четверо. В тот же миг что-то коротко и тупо качнулось (взрыва не слышал), землю словно бы мгновенно провернуло вместе с нами в чертовом колесе — и странная, болезненная, с нудным где-то писком пала тишина. Вероятно, отключилось сознание, был какой-то обрыв, а когда очнулся — в горле удушливо першило от пыли и песка. И полное ощущение раздавленности, лицо в мокром, в слякоти, но я еще не хотел думать, что это кровь…
Когда дивизионные саперы, оказавшиеся поблизости, разгребли землю над нами, разбросали комья, и я, размазызая по лицу слезы и кровь, огляделся, мне стала ясна картина происшедшего.
Летчик был безусловно ас. Видно, имел право на свободный поиск и выбор цели. Но, скорее всего, на сей раз имел задание именно относительно нашего КП. Не зря же накануне тут «рама» настырно летала, двухфюзеляжный разведчик «фокке-вульф», а мы тем временем натягивали у нее на виду на свежевырытые щели белую зимнюю маскировочную сеть, другой не было, Набросали сверху перекати-поля, ковыля, сухой травы всякой, однако никого не обманули. Бомба немецкого удальца попала точнехонько между двумя щелями, в перемычку между ними, в самое «яблочко». Образовалась одна сплошная воронка. Взрывная волна с осколками ударила с рассеянием вверх, мы же оказались внизу как бы в мертвом пространстве. Что нас и спасло — всех, за исключением, кажется, красноармейца-телефониста, его, верхнего, и в щели достало…
Могло быть куда хуже, если бы немец не продемонстрировал предельной точности: бомба угодила бы либо в нашу щель, либо в параллельную ей соседнюю. А это уж — кровавая каша либо у нас, либо у соседей. Он же попал точно в перемычку!
Но вот ведь судьба: пережить самое что ни на есть прямое попадание крупной бомбы — и остаться в живых, при своих руках-ногах! Сколько раз она щадила меня и берегла, вот и недавно у тех «катюш». Однако выбор ее вполне слеп, — почему-то не пощадила, например, телефониста, я-то чем лучше его… Лотерея, рулетка, слепая удача: мне — жить, ему — погибнуть.
Все же я был контужен, у меня совершенно было расквашено лицо. Тошнило… Меня отвели в ненадежное укрытие, в тень эскарпа, а оттуда второпях отправили на повозке в медсанбат. А позади уже сваливалась в пике новая волна «юнкерсов»…
5.
Я был в сознании, запомнил и эту поездку. С ездовым нас было трое. Рядом лежал смертельно контуженный артиллерист, на одной ноте и частоте умолявший ехать медленнее («Ой, тише, братики, тише! Ой, тише!»). Лошади и без того плелись еле-еле по взбитой до состояния пыльной пудры дороге, ни одной кочки на ней или комка, разве что местами воронки. Но артиллериста, не пролившего ни капельки крови, терзала неутихающая внутренняя боль, и не в наших силах было чем-то ему помочь.
Ездовой сунул трофейную пятнистую плащ-палатку.
— Прикрой… Вишь, солнце глаза ему жгеть…
И это была последняя ласка человечества, прощальный привет вселенной, из которой навсегда уходил человек еще молодой, лет за тридцать всего. Неизвестно, зачем он пришел в этот мир (уж, конечно, не по своему желанию), неизвестно, зачем до срока, в муках его покинул — по злой воле все того же мятущегося, не находящего себе места и покоя человечества. Он давно уже затих. Я отвернул плащ-палатку, еще на что-то надеясь. Но он был уже мертв, восковой нос у него странно и как-то враз заострился.
И опять — ни имени его, ни фамилии. А где-то, быть может, живут его дети, внуки, не подозревая, что есть еще на этом свете свидетель агонии их отца, их деда, каких-то слов, его последнего страдания. Печальное свидетельство, но все же… Всем нам важны и скорбные приметы такой вот памяти — если и пока мы люди…
Я столько навидался за эти два-три дня смертей, самых ужасных и кровавых, вплоть до оторванных рук, ног и даже голов, что эта, по-домашнему тихая, покорная и безответная, никак меня не задела. Снова прикрыв артиллеристу лицо, прислушиваясь к тягостно ёкающим болям в помятой собственной груди, я не упускал из виду и двух «мессеров», по-хозяйски беспечно-широко рыскавших в небе. Да, наших там не было. Небо было немецкое. Вполне. Никто в этих «мессеров» не стрелял, зенитки если где-то и были, стояли большей частью на прямой наводке, имея другую задачу (все дни тяготило ожидание прорыва немецких танков). Очереди две-три пилоты истратили шутя и на нашу телегу, пули взбили впереди пыль и — только. Видно, и впрямь не было заинтересованности в результате. А я так и не успел испугаться, не сразу поняв, что снова оказался мишенью.
Кое-чего уже повидавший на веку ездовой опасливо косил глазами на них, но лошадок не торопил. Кто бежит, за тем и гонятся. Житейская мудрость подсказывала: война войной — а ты не торопись, в этой телеге хватит и одного покойника. Все там будем, но не всем же сразу…
«Мессершмитты» разбросали попутно листовки — четвертушки бумаги, как бы специально нарезанные из газет под кульки для табака или семечек, для другой какой нужды… Но из каких газет — из наших! «Комсомольская правда», «Известия», «Красная звезда»…
Однако то была лишь уловка: поневоле нагнешься, а пока поймешь, что газетки не те, что-то и западет в голову. К листовкам немецким нам и подходить-то запрещали, не то что читать. Но, хоть и украдкой, читали их все: любопытно все-таки, о чем они там врут. Ложь их была оголтелой — сдающимся в плен обещали отдых и лечение на лучших европейских курортах, чуть ли не на Лазурном берегу. Но и правда иногда проскальзывала, тяжкая и смущающая.
Читал я тогда листовку с сообщением о разгроме «второго фронта» под Дьеппом. Фотографии: горы покореженной техники наших союзников, трупы, трупы… Конечно, не о «втором фронте» шла речь, до него еще было два года, речь могла идти о прощупывающем, рекогносцировочном десанте союзников, потерпевшем полную неудачу. Немцы, естественно, ударили в литавры, подняли шум, чем не повод, а там поди разберись.
Помню листовку пострашнее, где в черный шрифт был впечатан как бы оттиск кроваво-красной пятерни — знак репрессий 1937 года. Я тогда уже понимал (не доискиваясь первопричин, не моего ума дело), что здесь и о судьбе моих дядьев по матери Андрея, Никифора и Григория Кузьменко, замученных и расстрелянных непонятно за какие вины в тех ж 1935—37 годах. Колхозник, сельский учитель, лесотехник. Какую они могли представлять угрозу советскому строю, какой грех неотмоленным унесли в могилу?.. Скорее всего никакого не числилось за ними греха, — но думать об этом не хотелось не только мне, а и тем, кто был постарше и помудрее. В том-то и общая наша вина — мы, мол, ни при чем. Без нас решали. И даже когда плеть над нами свистела, рабски извиняли эту плеть: бьют, значит, так нам и надо, значит, заслужили.
Может, действительно заслужили? Хотя бы и тем, что терпели эту клику, с именем главаря которой, бывало, ходили и в атаку (если слишком рьяный попадался политрук).
…На повозку тихо спланировал еще один листочек, такие я уже встречал. С одной стороны фотография: Яков Джугашвили и Виктор Скрябин, Берлин, 25 ноября 1941 года. Два каких-то типа в шинелях и пилотках — без знаков различия, без ремней… Смысл листовки: сдавайтесь в плен, что и сделали уже сыновья ваших главарей, давно осознавшие тщету и бессмысленность сопротивления. Вы-то, небось, их не умней, чего же мешкаете, поторопитесь. Германская армия непобедима! Штыки в землю! Сталин капут! В таком вот роде…
«Ну и врут, ну и врут, — брезгливо думалось мне, — да чтобы сын самого Сталина — и вдруг в плену у фашистов, и наши об этом ни слова?! Да кто же поверит?»
Возможно, были и такие, что верили. Но большинство — нет. Обычная, мол, лживая пропаганда врага. Чем ложь нелепей — больней и глубже достанет. На то у них, у немцев, и расчет.
Не знаю, кто такой Виктор Скрябин, был ли у Молотова сын, скорее всего не было, но Яков-то Джугашвили действительно погиб в немецком концлагере. О чем я узнал лет двадцать спустя.
Мне стало плохо, и я стряхнул с рук листовку, уже ни о чем не задумываясь, ни о чем не страдая, кроме как о самом себе. Впереди госпиталь. А дальше-то что? Куда мне дальше, потому что, похоже, «домой возврата нет»?
Да на ту же войну, которой длиться еще долгих три года.
***
Но, вероятно, мой рассказ был бы неполным без дополнительных пояснений и уточнений к тем событиям, непосредственным свидетелем которых я уже не был. Да, сентябрьское 1942 года наступление группы наших армий севернее Сталинграда не увенчалось территориальным успехом. При всем том, как замечает в книге «Дело всей жизни» маршал А. М. Василевский, «мы все же заставили немецкое командование повернуть значительную часть сил 6-й армии фронтом на север». Это признают все мемуаристы, в том числе и иностранные авторы (Энтони Бивор: «Пусть это наступление не имело успеха, но оно, по крайней мере, отвлекло на себя резервы Паулюса в самый критический момент»).
То есть, надо считать, неизмеримая кровь пролита было здесь не напрасно. Что уже не утешит павших…
Можно думать, далее, что уже к ночи 12 сентября моя 308-я дивизия, полностью обескровленная, уступила позиции другой, только что подоспевшей с марша, и была выведена в тыл, а затем и переброшена где-нибудь выше по течению за Волгу.
Но, доукомплектовавшись, возвратилась вскоре назад уже не в 24-ю армию, в которой прежде состояла, a в 62-ю генерала В. И. Чуйкова, в самое пекло битвы на Волге, в Сталинград. Ее по-прежнему называли сибирской («в основном из сибиряков», «молчаливый кряжистый сибирский народ»), что никак не соответствовало действительности. А в действительности ее сибиряки едва ли не сплошь сложили свои головы в сухой и жесткой степи под Котлубанью. И вряд ли за Волгой дивизия смогла пополниться именно сибиряками… Но стойкость, тем не менее, она показала беспримерную.
Уже 2-го октября, пережив накануне ночью опаснейшую переправу через Волгу, 308-я вступила в ожесточенный бой за поселок Баррикады, дралась за каждый дом и за груды кирпичей, которые от них оставались.
Слово командарму 62-й: «308-я стрелковая дивизия полковника Л. Н. Гуртьева меньше всех сражалась в городе, но по количеству отраженных атак и по стойкости не уступала другим соединениям армии. В самые жестокие бои в заводском районе она сражалась на главном направлении удара фашистских войск и отразила не менее 100 (Чуйков округлил, занизив, на самом деле 117.— Л. П.) атак пехоты и танков врага». И далее: «Массовый героизм воинов 308-й дивизии как бы увенчался несравненным мужеством самого командира Гуртьева… Этот герой-командир, будучи уже генералом, погиб смертью храбрых… в 1943 году в районе Орла. Там ему сооружен памятник». (В. И. Чуйков. От Сталинграда до Берлина. М., 1985). Командарму вторит в обобщающем труде «Сталинградская битва» (М., 1983) военный историк академик А. М. Самсонов: «Против этой дивизии наступали три немецкие дивизии, поддерживаемые авиацией и артиллерией». И он же скупо сообщает: «6 октября… во время одного из налетов… от вражеской бомбы погиб весь штаб 339-го стрелкового полка, его командир и комиссар». Уточню, что 339-й — это мой бывший 351-й стрелковый, сменивший номер, видимо, в связи с присвоением ему звания гвардейского.
Но командиром полка был уже не Савин, а начальником штаба — не Гузенко (о дальнейшей судьбе которых я ничего не знаю).
Скажу еще, что 308-я дивизия — в некотором роде коллективный герой получившего в Великую Отечественную широкую известность очерка Гроссмана «Направление главного удара». Правда, перечитанный спустя столько времени, он воспринимается уже иначе, чем в ту суровую пору. В этом пафосно-выспренном очерке у Гроссмана уже не люди, а монолитные глыбы, с которых он беспощадно стесал всякую природную шероховатость и асимметричность. Гуртьев, Маркелов, Михалев, Чамов… Ни имен у них, ни отчеств. Вал немецкого огня и железа — а супротив него каменные изваяния… Но ведь люди же, люди!
Но коль скоро весь пафос автора, все его превосходные степени адресованы именно бывшей моей дивизии, как тут благодарно не повторить: «Героизм стал бытом, героизм стал стилем дивизии, героизм сделался будничной, каждодневной привычкой». Фраза, правда, не совсем грамматически корректна, и все же как не повторить, если в сути своей, именно в том, что касается героического стиля, она безупречно правдива.
В 62-й армии сражались несколько стрелковых дивизий (пять или шесть), все они были как одна сыгранная героическая команда, ни в чем не уступающая и самой (по ряду причин) прославленной из них 13-й гвардейской генерала Родимцева… Тем более обидно, что, перечисляя их в «Воспоминаниях и размышлениях» как сражавшихся «особенно ожесточенно и умело», называя их командиров, Г. К. Жуков начисто упускает из виду 308-ю дивизию Л. Н. Гуртьева. Что это? Просто небрежность, ну, назвал — не назвал, «сочтемся славою»? Или отголосок чего-то личного (что уж и вовсе нехорошо)? Не упомнить кого-то одного, забыть даже командира, но упустить из виду прославленную дивизию, стоявшую в Сталинграде насмерть?!.
Не устранен автором этот обидный просмотр и во втором, дополненном издании его «Воспоминаний…»
…Лишь в начале ноября, после целого месяца изнурительных, не прекращающихся ни днем ни ночью боев, весь рядовой и младший командный состав 308-й, все, кто на тот час в очень малом числе уцелел, выжил, были влиты в качестве пополнения в менее обескровленную 138-ю дивизию И. И. Людникова.
Таковы строго выверенные факты.
Под голой, открытой всем железным ветрам Котлубанью и я был, уж каким-никаким, бойцом знаменитой дивизии Гуртьева. Волей-неволей причастен и к славе ее…

________________________________________________________________________________
Публикуется по итогу оцифровки: Пасенюк Л. Котлубань, 42-й. — 2000. — №10. — C. 6-26.
________________________________________________________________________________
Комментариев нет